Мы ехали по главной улице, как настоящие хозяева этого красивого украинского города, а все надписи на домах на немецком языке и сами гитлеровцы, стучавшие железными подковами по тротуарам, казались нам мусором, который необходимо выбросить вон. И сделать это должны мы. Именно нам поручила это Родина, наш славный народ. Русский, белоруска и украинец — единокровная советская семья — идут, возможно, на смерть ради жизни других. Нет, в такие минуты человек не может быть бессильным. Он становится крепче, у него вырастают крылья, и никакие другие мысли не руководят его действиями, кроме мыслей о святом долге перед Родиной.
Вблизи резиденции Коха замечаю Мишу Шевчука, Жоржа Струтинского и Ивана Приходько, чуть дальше уверенно прохаживаются по тротуару неразлучные Николай Куликов и Василий Галузо.
«Держитесь, друзья, — читаю в их глазах. — Вся Родина с нами».
Я говорю им тоже одними глазами: «Не волнуйтесь, хлопцы. Все будет в порядке».
Без слов понимаем мы друг друга, потому что сердца наши и мысли настроены на одну волну.
…Гаулейтер выбрал для своей резиденции двухэтажный дворец с колоннами в глубине сада, обнесенного высокой оградой и обтянутого колючей проволокой. У массивных ворот стояли часовые, тщательно проверявшие пропуска у каждого, кто должен был пройти во дворец или въехать во двор.
Подъехав к воротам, мы сразу же увидели майора фон Бабаха, вышедшего нам навстречу.
— А я уже беспокоюсь, — забыв поздороваться, сказал он. — Думаю, хотя бы не опоздали: гаулейтер собирается к отъезду в Кенигсберг.
— Хайль Гитлер! — приветствовал его Кузнецов.
— Хайль Гитлер, герр обер-лейтенант. Получайте пропуска и пойдемте в резиденцию. Экипаж поставьте во дворе, в тени.
В наши планы не входило заезжать во двор (ведь без специального разрешения охрана не выпустит фаэтон назад), но отказать адъютанту было невозможно — пришлось принять его предложение.
Получив пропуска, Николай Иванович и Валя в сопровождении фон Бабаха пошли во дворец, а я остался в саду, на козлах экипажа. Должен признаться, мое самочувствие в те минуты было не из приятных. Мне казалось, что, возможно, фон Бабах приготовил для всех нас ловушку.
Как медленно тянется время! Взад и вперед снуют немцы — военные и штатские. Каждый раз они как-то подозрительно посматривают и на фаэтон, и на меня. А может, их взгляды только кажутся подозрительными? Ведь мозг мой был настолько напряжен, что малейший скрип окна или двери, возглас внутри дворца казались долгожданными выстрелами.
За воротами Шевчук. Он не спеша прогуливается по тротуару, бережно держа в руках пышный букет.
Тут и Жорж Струтинский. У этого руки в карманах…
Они на месте, мои друзья. Я чувствую биение их сердец. И это придает мне бодрости, слегка успокаивает до предела натянутые нервы.
— Все обойдется хорошо… Все будет в порядке, — шепчут губы.
Это я — хлопцам. Это я — себе. Это я — матери моей.
Нет, не знает она, где теперь ее Микола. И отец не знает. И братья.
«Помнишь, Грицю, — обращаюсь мысленно к старшему брату, — как я мальчишкой помогал тебе крутить ротатор, из которого вылетали небольшие листочки бумаги? Не знал я тогда, о чем именно писалось на этих листках. Уже потом, когда тебя забрали и посадили за решетку, узнал я, что ты подпольщик. И не обычный, а член окружного комитета КПЗУ. Выходит, я уже и тогда был подпольщиком.
Было это в тысяча девятьсот тридцать шестом году. А через год пришла в нашу семью еще одна тяжелая весть: военный трибунал приговорил брата Ивана к казни, как члена Польской коммунистической партии.
Иван, Иван! Сколько слез выплакали тогда глаза нашей мамы, сколько здоровья отняла у нее, у отца, у всех нас, твоих младших братьев, эта весть, пока не узнали мы, что тебе даровали жизнь!
И не было ни в отцовских, ни в материнских словах укоров ни тебе, ни Грицю за то, что с вами случилось. Они не упрекали и меня, когда в тридцать седьмом ворвались в нашу хату жандармы и повели меня в тюрьму. Я не был тогда ни коммунистом, ни комсомольцем, но, когда седьмого ноября над нашим селом алым пламенем вспыхнули знамена, дефензива не без оснований заинтересовалась мной.
Дали мне тогда два года тюрьмы, на пять лет лишили прав (помню, как я не мог понять, чего меня лишили, ведь никаких прав у меня и не было). За решеткой я видел и слышал от других, как расправлялись с политическими заключенными жандармы польской охранки. Под ногти загоняли иглы, лили в ноздри керосин со смолой, по колена ставили в ледяную воду и держали так целыми сутками, били березовыми прутьями…
И вот теперь, стоит лишь раздаться за стенами этого дворца выстрелу, я могу попасть в руки гестаповцев. Но нет! Я уже не беспомощный мальчишка, у меня есть оружие, и, пока я могу его держать, врагам не удастся меня схватить. Живым не сдамся!»
А может, еще найдется выход? Присматриваюсь к воротам. Они лишь на засове. Можно будет попытаться их открыть и вовсю погнать лошадей.
Вероятно, об этом думал и Шевчук, так как он все время продолжал курсировать возле ворот (дескать, назначил тут свидание с девушкой) и даже пытался что-то спросить у часового.
Время шло, а выстрела все не было. Прошло полчаса, час. Наконец, примерно спустя час двадцать минут, открылась дверь резиденции, и я увидел довольное, улыбающееся лицо Кузнецова. Он нежно держал под руку Валю, а позади, что-то говоря и тоже приветливо улыбаясь, шел фон Бабах.
Вот так неожиданность! Ничего не вышло! Кох остался живой! В чем дело? Неужели Николай Иванович мог струсить? Нет, этого не может быть. Кузнецов не такой! Вероятно, случилось что-то непредвиденное.