Почему же тогда он не дает о себе вестей?
На все эти вопросы, постоянно мучившие меня, нашелся наконец ответ. Дал его Казимир Домбровский — тот самый Домбровский, который первым из наших ровенских подпольщиков попал в гестаповский застенок и которому посчастливилось уйти от смерти.
Вот что он мне рассказал:
— Сидело нас в камере человек тридцать, а то и больше. То и дело открывалась дверь. Или вызывали кого-нибудь, или новичков приводили. Никто никого не спрашивал, за что арестован. Но со слов тех, кто уже успел побывать на допросе, я догадался, что гестаповцы интересуются каким-то обер-лейтенантом или гауптманом, который будто бы был большевистским агентом. У многих арестованных в разное время квартировали немецкие офицеры, и теперь злополучным хозяевам приходилось за это расплачиваться. Я сразу же смекнул, какого офицера имеют в виду гестаповцы, и на допросе заявил, что приходило ко мне в дом много немцев, что своих визитных карточек они мне не оставляли и поэтому я не знаю, был ли среди них тот, о ком спрашивают.
Нас еще не били и не пытали. Только кричали и угрожали. Но однажды вошел в камеру гестаповец и объявил:
«Мы хотим показать вам настоящих партизан и нашу беседу с ними. Увидите, как они будут ползать у наших ног… Надеюсь, после этого до вашего сознания дойдет, что нам нужно говорить только правду…»
Меня и таких, как я, повели в какое-то подземелье. Она напоминало цех бойни. Воздух затхлый, на цементном палу, черном от грязи, стояли и лежали тяжелые дубовые стулья, какие-то колоды, палки, колючая проволока и прочие орудия пыток. В потолке и стенах торчали металлические крючья, от которых свисали до пола стальные тросы.
Ужас охватил меня, когда я очутился в этом застенке.
Нас выстроили вдоль стены, на руки надели наручники, перед нами натянули трос — так, чтобы мы не могли пошевельнуться.
В подвал ввели какого-то юношу в рваной одежде. Тусклый огонек маленькой электрической лампочки осветил его лицо. Оно все было в синяках и ссадинах, заросло рыжеватой щетиной. Глаза запали, налились кровью.
Раздели его догола, обмотали стальным тросом и подтянули к потолку. Слегка опустили и начали бить березовыми палками, колючей проволокой. Бьют, а он молчит. По всему телу кровь проступила, живого места не осталось. Молчит.
Его снова подтянули на тросе, снова били, кололи шпильками, иглами, на наших глазах резали, не спеша, зверски расправляясь с бессильной жертвой…
Боже мой! Как только человек может такое выдержать… И мы ничем не могли помочь.
У Домбровского на глазах выступили слезы, он замолчал, свернул цигарку, затянулся крепким дымом махорки и снова заговорил:
— Палачи перестали издеваться над юношей только тогда, когда он потерял сознание… И не только он. Некоторые из нас не выдержали этого ужаса. Я сам думал, что с ума сойду. В застенок привели еще нескольких. Так же зверствовали над ними у нас на глазах, но никто из пытаемых не проронил ни слова. Мы видели подлинных героев, непобежденных советских людей.
Но больше всего запомнился мне этот паренек. Поздно вечером его втолкнули в нашу камеру. Выглядел он ужасно. Вместо одежды висели какие-то клочья. Один глаз совсем заплыл кровью, губа рассечена; он не мог подняться на ноги.
«Что, хлопцы, — тихо проговорил он, — не узнаете? Видите, как они меня расписали?»
Чувствовалось, что ему трудно говорить, что тело его, на котором не осталось живого места, нестерпимо болит. Но он заставлял себя перебороть боль, хотя это и стоило огромных усилий.
«Они хотят знать про партизан, — тихо говорил он. — Сказали, что убьют меня, если я ничего им не скажу. Как будто моя смерть может облегчить их судьбу, как будто она спасет фашизм от неминуемой гибели… Думают: я испугаюсь угроз и пыток. Ждут, когда стану на колени и попрошу милости. Не дождутся…»
Юноша не мог спать — боль не давала. Он знал, что завтра уже ничего не сможет сказать, что мы — последние его слушатели.
«Вы думаете, мне не хочется жить? Еще и как хочется! Я учитель и всю войну мечтал, как я снова вернусь в школу и буду учить детей. Теперь уже не придется… Среди вас нет учителей?.. Нет? Очень жалко! Как это чудесно — быть учителем!..»
А когда рассвело и за стеной камеры послышались тяжелые шаги кованых солдатских сапог, он поднял, голову, прислушался и проговорил:
«Это за мной, товарищи. Прощайте… И не тужите. Все равно мы победим».
Гестаповский офицер, вошедший вместе с солдатами, приказал им поднять его с пола.
«Я сам», — спокойно проговорил юноша и, собрав силы, поднялся на ноги.
Сделал шаг, пошатнулся. Солдат хотел поддержать его, но он сделал знак рукой: «Нет!», обернулся лицом к гестаповцу и сказал:
«Лучше сразу кончайте. Все равно я не скажу ни слова. Потому что я — комсомолец! Я — русский! Я — Иванов!..»
Офицер что-то крикнул солдатам, и они силой выволокли юношу из камеры.
Назад он так и не возвратился.
…Иванов не дожил до того дня, о котором мечтал, — дня, когда он снова войдет в класс и начнет свой первый послевоенный урок. Но последний урок свой — урок стойкости, мужества и героизма — он провел как настоящий советский учитель, как достойный сын матери своей — Отчизны.
Перед здолбуновским вокзалом, в центре широкой площади, стоит монумент: на высоком пьедестале — бюст воина, застывшего в неудержимом порыве, сжав в руке гранату. Волевое, мужественное лицо. Сосредоточенный, устремленный вперед взгляд.
Всякий раз, приезжая в Здолбунов, я подхожу к этому памятнику. Как будто с живым, встречаюсь со своим боевым другом — Николаем Приходько, комсомольцем, Героем Советского Союза. Хоть быстро оборвалась его жизнь, но в те грозные дни он всегда был с нами.